– «Закрыты» притоны, малины, хазы… Там наши люди. «Закрыт» ресторан «Донон». Кондратьев сумел убедить швейцара, и тот согласился нам помочь. Вообще-то он человек сомнительный, но у нас нет другого выхода. Будем надеяться, что он сообщит, если Пантелеев появится в ресторане. Арестованы тридцать пять человек, которые проходили как прямые связи Пантелеева. Их допрашивают. На учете все без исключения скупщики краденого. Около них – наши люди… Улицы усиленно патрулируются нарядами милиции… На вокзалах установлено круглосуточное дежурство. Считаю, день-два – и конец, – закончил Бушмакин.
– Многим за эти день-два сколотят гробы… – вздохнула Маруська. – Зря я его тогда не пристрелила. Пару лет отсидела бы, зато сколько людей в живых осталось бы.
– Глупость говоришь, – перебил Коля. – Публично расстрелять бандита, самосуд устроить – сегодня этот политический вред ничем не окупится.
– Верно, – поддержал начальник. – Работайте. Докладывать мне каждые два часа. Кстати. Почему я не вижу товарища Колычева? Он что, у вас в кабинете скрывается, Бушмакин?
Бушмакин покраснел, словно мальчишка, которого застали во время кражи сахара из буфета.
– Ладно, – улыбнулся начальник. – Мне Кондратьев осветил его роль в этом деле. Пусть работает. На мою ответственность.
Начальник ушел.
– Ай да ты… – Бушмакин посмотрел на Колю так, словно впервые его увидел. – Я, понимаешь, тяну с увольнением Колычева. Не то чтобы боюсь, – откладываю, понимаешь? А ты – раз и квас! Смел!
– Да чего там, – смутился Коля. – Я случайно.
– Не прибедняйся, – усмехнулся Бушмакин. – Ты любишь людей, Коля. А в нашем деле, я считаю, это главное.
Маша никогда не вспоминала о Смольном. Он канул в Лету, он навсегда остался в прошлой, выдуманной, вычитанной в романах жизни, той жизни, которая закончилась 25 октября 1917 года и о которой, конечно же, следовало забыть. Маша забыла. И вдруг спустя пять лет на заплеванной трамвайной остановке, где Маша стояла, сгибаясь под тяжестью огромной кошелки с картошкой, эта вроде бы безвозвратно опочившая жизнь дала о себе знать. За спиной процокали подковы, чей-то удивительно знакомый голос спросил:
– Ба! Да это же Вентулова! Чтоб я сдохла!
Маша обернулась. В шикарной лакированной коляске, запряженной парой серых в яблоках коней, стояла расфуфыренная девица и махала рукой.
– Ну конечно же! – продолжала девица. – У кого еще может быть такой красивый нос, губы и глаза, как не у Вентуловой, чтоб я сдохла!
– Лицкая! – удивилась и обрадовалась Маша. – Ты ли это? – Маша подошла к коляске. – Нет. Тебе я не могу отплатить той же монетой. Ты постарела и подурнела, уж извини.
– Ты пока что садись и говори, куда тебя везти, – кисло сказала Лицкая, но тут же снова заулыбалась: – Не могу на тебя сердиться! Нахлынули воспоминания, черт с тобой, я не сержусь, садись!
Маша с сомнением оглядела свое изрядно потрепанное пальто.
– Не знаю, удобно ли.
– Я не стесняюсь, – гордо заявила Лицкая. – Я человек широких взглядов.
– Это я стесняюсь, – улыбнулась Маша. – Меня могут увидеть в твоем обществе, у мужа будут неприятности. Кстати, поздравь меня: я теперь Кондратьева.
– Вентулова! – Лицкая всплеснула руками. – Где мои глаза? Что за метаморфоза? Можно подумать, что твой муж – мусорщик какой-нибудь!
– Он служит в уголовном розыске, – угрюмо сообщила Маша. – А что делает твой муж?
– А черт его знает, что он делает! – весело крикнула Лицкая. – Я ведь не замужем. Садись, не трусь, ты ведь у нас в отчаянных ходила! Тряхнем стариной!
Маша махнула рукой, что, вероятно, должно было означать – «пропадай, моя телега!», и села рядом с Лицкой.
– Гони, милый, – велела Лицкая кучеру. – Значит, в уголовке твой муженек? Коммунист?
– Само собой разумеется, – сухо сказала Маша. – А ты что, против коммунистов?
– Чтоб я сдохла! – расхохоталась Лицкая. – Ты разговариваешь, как следователь ГПУ! – Она вдруг погрустнела: – Знаешь, врать не стану. Отец торгует колбасой, я стою за прилавком. Вам полфунта? Пардон, самая свежая-с! Вам? Извольте-с. Хамство…
– Позволь, – изумилась Маша. – Если я не запамятовала, батюшка твой был камергером высочайшего двора?
– Тсс… – Лицкая шутливо приложила палец к губам. – Камергер дал дуба, а родился советский торгаш товарищ Лицкий. Папа отрекся от ключей, мундира и орденов. Он такой. Бал выпускной помнишь?
– Еще бы! – оживилась Маша.
– В тебя был влюблен Яковлев, помнишь?
– Яковлев… – Маша наморщила лоб. – Ну как же! Из царскосельского гусарского, да?
– Да, – Лицкая вздохнула. – Он убит, Вентулова. Под Перекопом.
«Ах, мадемуазель, – восторженно восклицал тогда Яковлев. – Вы такая… Вы такая… Слов нет, какая вы… А я, знаете, решил бросить военную службу. И знаете почему? Потому что я вижу – вы не любите военных!»
Маша закрыла глаза. Что он еще говорил? Не вспомнить… А она хохотала. До изнеможения. А почему ей было смешно? Не вспомнить… Ментик у него был красный. Ну, конечно же, – по форме полка, у них у всех красные. Убит. Возможно, кем-нибудь из товарищей Коли. Или нет? Впрочем, это уже все равно. А лицо? Да, какое у Яковлева было лицо? Не вспомнить…
– А потом, мы пошли к «Донону», помнишь? – щебетала Лицкая. – В блузках, эмансипе, помнишь? Ничего-то ты не помнишь, Вентулова. На тебя дурно влияет твой наверняка некрасивый муж, чтоб я сдохла!
– Где ты взяла эту дурацкую присказку? – раздраженно спросила Маша. – А муж мой – красавец! Глазищи… а цвет – как купол мечети, ясно тебе, Лицкая?